ПАРКЕР «Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом "романтическом" поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого впрочем всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила однако же тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега похожего на утес в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на Шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства может быть не произошло бы вовсе»
«Ого! Ничего себе! И это - одно предложение?!»
«Она рассказывала, в котором часу государыня обыкновенно просыпалась, кушала кофей, прогуливалась; какие вельможи находились в то время при ней; что изволила она вчерашний день говорить у себя за столом, кого принимала вечером, - словом, разговор Анны Власьевны стоил нескольких страниц исторических записок и был бы драгоценен для потомства».
«Драгоцен-нен? Или – драгоценен? Два «Н» или одно? Да что это я?! Конечно, одно!»
- Дядя Саша, я бы «государыню» с большой буквы написал, а после «вечером» поставил двоеточие!
- Ну, знаешь, как он поставил, так и оставим, не будем спорить с классиком! И, вообще, что касается синтаксиса – это отдельная тема. Многие, уже вошедшие в историю писатели, достаточно вольно расставляли знаки препинания в своих произведениях. И порой это было вполне оправдано, правда необъяснимо с точки зрения существующих правил. Вот, например, «Мальва» у Горького начинается таким предложением: «Море - смеялось». И всё. Понимаешь? Если бы не это тире, Море бы просто смеялось, а так оно «Смеялось»! Чувствуешь разницу?
Я пишу диктанты. Мамин брат из Красноярска, дядя Саша, диктует мне длинные предложения из классиков, а порой и большие куски, слепленные из громоздких гроздьев длиннющих предложений, состоящих из многочисленных подлежащих, сказуемых, дополнений и определений…
Читаю я много, пишу достаточно грамотно и считаю, что изучение русского языка для меня совершенно пустая трата времени. Одних правил – миллион! Чего их учить-то? Я и так пишу без ошибок. Но дядя Саша считает, что такие вот упражнения очень нужны, так как подпитывают мозг, тренируют память, а также способствуют дальнейшему развитию интеллекта. Даже, если ты читал «Войну и мир» или «Идиота», никогда не лишним будет еще разок прикоснуться к вечным страницам.
Я не против. Я прикасаюсь к вечным страницам почти каждый день, потому что дядя Саша, Александр Сергеевич Бармин, приехал в Ленинград всего на две недели начинающегося лета, на время проведения литературного семинара при Ленинградском отделении Союза писателей. Скоро он вернется в свой Красноярск, где руководит целым литературным изданием. Александр Бармин – главный редактор сибирского журнала «Енисей», писатель, прозаик, публицист и… и вообще классный мужик и мне он очень нравится. Мы разговариваем с ним обо всем на свете, кажется он знает всё. Но, в основном, конечно, - о литературе, о поэзии, о прочитанной книге, обсуждаем классику.
Я горжусь, что у меня такой дядька. Я тоже хочу стать писателем. Но пока я только в восьмом. Надо закончить восьмилетку, а уж потом… Что потом я пока довольно смутно себе представляю.
«Описывай всё, что увидел. Любые мелочи, который вдруг тебе запомнились, какие-то сценки, увиденные в школе, на улице, какие-то живые картинки… Не важно – как! пиши, пиши и пиши! как сразу пишется – так и пиши! Уж потом будешь думать и редактировать!» - он садится к письменному столу и достает из нагрудного кармана пиджака массивную самописку темно-зеленого цвета. Это - «Паркер», американская чернильная авторучка, неизвестно каким образом оказавшаяся на берегах Енисея. Дядя Саша говорит, что это подарок… От кого, когда, почему – этого я не знаю. Знаю только, что она страшно дорогая.
Дядя Саша не спеша отвинчивает колпачок, любуется золотым наконечником, потом бережно надевает колпачок с другой стороны и торжественно застывает. Он держит правую руку слегка на отлете – сейчас он начнет работать, править свои записи. Всё это я видел не один раз и мне жутко нравится эта церемония – мне бы такой «Паркер»! Мне кажется, что я сразу же написал бы что-нибудь гениальное! У меня скоро день рождения и я тайно надеюсь на великое чудо.
- Дядя Саша, а как вы писателем стали? – спрашиваю я. Это у нас такая игра. Я каждый раз задаю ему этот вопрос и каждый раз он отвечает мне одно и то же.
- А я просто как-то вспомнил, что зовут меня Александром Сергеевичем, ну и начал писать…- он улыбается, - А вас как величать, молодой человек?
Мы оба смеемся – игра закончена. Я ухожу в другой угол, беру своего «Мартина Идена» и открываю на любимой странице. Но читать я не буду – я незаметно наблюдаю, как работает настоящий писатель. Мне кажется, что я пишу вместе с ним.
Меня тоже зовут Александр Сергеевич. Мама мне рассказала, что когда я родился, они с отцом, не сговариваясь, назвали меня Александром - в честь великого русского поэта. А Сергеевичем я и так уже был, автоматически. Я совсем не против.
* * *
Потом началась война и про мой день рождения никто не вспомнил. Все нервничали и говорили про какую-то эвакуацию. «Не обижайся, сынок, - сказал отец, - не до подарков…» - и ушел навсегда, перепоясанный скрипящими ремнями. Дядя Саша так быстро засобирался к себе в Красноярск, что забыл у нас некоторые свои вещи. Его малахитовый «Паркер» так и остался стоять в стеклянном стаканчике для карандашей на зеленом сукне письменного стола.
«Не трогай ручку, Сашенька, ладно? Всё-таки, это чужая вещь. Он, когда вернется – заберет!» - сказала мне мама. Он не вернулся. Александр Бармин погиб уже осенью 41-го. В письме, которое мама получила от тети Лены, его жены, сообщалось, что он отправился на фронт военным корреспондентом. А через месяц пришла похоронка на папу – мы остались одни.
Мама не поехала в эвакуацию, каким-то образом мы остались в Ленинграде, и она стала работать на заводе. Там делали снаряды для фронта. Зимой 42-го туда приняли и меня. На мамино место. Она умерла в конце февраля – несмотря на два рабочих пайка, у неё не хватило сил пережить столько горя – гибель мужа, брата, непрекращающиеся артобстрелы, холод и голод первой страшной зимы ленинградской блокады.
Я завернул мою маму в старенькое одеяло и отвез невесомое тельце во двор больницы Куйбышева. Вернувшись в пустую квартиру, я сел за зеленый стол и открыл тонкую тетрадку. Слезы капали на чистую страницу, я плакал и никак не мог придумать название своей будущей книги.
* * *
Работал я в ночную смену. Меня посылали то туда, то сюда – черная лента конвейера, огромный штамповочный пресс, жуткие металлические резаки, лязгающие своими железными челюстями – всё это я постепенно освоил и мог обслуживать любой из этих участков.
Возвращаясь в холодную комнату после работы, я растапливал буржуйку, зажигал фитилек и садился к столу писать свою книгу. «Паркер» я не трогал. Я решил, что позволю себе взять в руки это чудо лишь тогда, когда кончится война, когда можно будет не бояться бомбежки и есть хлеба столько, сколько пожелаешь…
Чернила замерзали. Я разводил их спиртом, который удавалось иногда незаметно взять на заводе. Когда закончились чернила – борясь со стыдом, украл скляночку в заводоуправлении. Бумаги тоже не было. Писал на обрывках, старых открытках, на клочках старых газет, случайно не сожженных в печке. Из книг оставался только «Орфографический словарь» и Джек Лондон. Эти книги я сжечь не смог. Потом стал отдирать куски обоев. Однажды ночью на улице снял со стены плакат «Всё для фронта, всё для Победы!», спрятал его под ватником и очень боялся, что кто-нибудь увидит мое ужасное преступление.
Я писал, как учил меня Александр Сергеевич. Я писал обо всем – что видел, и чего не видел никогда, о чем мечтал и о чем жалел в жизни, писал о том, что у меня было и что будет, писал о том, что есть… о тех, кого любил…о тех, кого потерял навсегда…
Белые пароходы скользили по синим морским волнам… брильянтовые водопады рушили с небес тонны хрустальных брызг… тонконогие ахалтекинцы взметали на своем скаку клубы желтой пыли… Рассветы у меня были кровавы, а закаты – багряны, кленовые осенние листья отливали медью, а клинок дамасской стали всегда сверкал белой молнией. Я никак не мог закончить свою книгу. Казалось, сейчас бы и остановиться – вот уж с неба льется золотой дождь и пастушья свирель запела протяжно на опушке – ан нет! вплетается в нить повествования что-то еще, без чего никак невозможно продолжение!
Я писал, писал и писал… Может быть это и помогло мне выжить тогда, в то страшное время.
В моей книге не было ни горя, ни боли, ни страданий. Днем там светило солнце, а ночью сверкала серебристая луна. Если вдруг шел дождь, то он всегда падал на землю звонкими каплями. Здесь улыбались и шутили, танцевали веселые танцы и пели песни, на улицах звенели трамваи и на стеклах окон на было белых перекрестий. На столах было полно всякой еды, мамины руки ловко месили тесто и запах домашний пирогов, казалось, поднимался прямо от листа, исписанного фиолетовыми буквами. Иногда соленая капля падала на свежую строчку, и я промокал лиловую кляксу мраморным пресс-папье со львиной головой. Потом аккуратно ставил его на место – около стеклянного стаканчика с зеленым, с золотыми ободками, чудом канцелярского искусства.
Финальную сцену моего вечного романа написал за меня тяжелый пресс в инструментальном цехе завода.
* * *
Это случилось, когда уже сняли блокаду. Всё в воздухе дышало Победой. Я начал отсчет дней, остававшихся до моего личного знакомства с господином «Паркером». В тот вечер, засидевшись дома за зеленым столом и совсем не выспавшись, я отправился на завод в ночь. Пресс тяжко и мощно шлепал своей жуткой лапой по формам, от этой монотонности я проваливался то в сон, то в какие-то тягучие видения, глаза слипались, я спал и думал о конце смены…
Последнее, что я увидел перед тем, как провалиться в преисподнюю боли и беспамятства, была моя правая кисть в кровавых ошметках разорванной кожи.
Почти месяц я провел в больнице. Страшно болела искалеченная рука – горела жарким огнем. Но сильнее всего была боль в пальцах. В пальцах, которых не было. Стесняясь своих соседей по палате, я горько плакал ночью – от боли, от жалости к самому себе, от обиды, что никогда больше не смогу взять в руки перо…
Тоня приходила ко мне после уроков. Во дворе она всегда была для нас лишь Тонькой, я никогда не обращал на неё особого внимания и только здесь, в больнице, я вдруг увидел какая она красивая.
Она приходила каждый день и каждый раз аккуратно отчитывалась: сколько новых страниц она переписала, сколько обнаружила ошибок, а также, что она думает по поводу только что прочитанного. Когда я вышел из больницы, она так и осталась жить в нашей квартире – её мама, также, как и моя, покоилась на Смоленском кладбище, а отца своего она никогда не видела.
* * *
Теперь меня довольно регулярно издают, если можно назвать регулярностью ежегодный тоненький сборник рассказов. Эта добавка к Тониному редакторскому жалованью и моей инвалидной пенсии позволяет нам с женой раз в год ходить в ресторан, где мы всегда отмечаем выход нашей новой книжки.
Наш сын Сергей уже несколько лет, как перебрался в Лондон со своей семьей – его пригласили прочесть курс лекций в университете на тему «Русские поэты Серебряного века». Еще в школьные годы он навсегда влюбился в щемящую лирику стихов Есенина.
Недавно мы получили от сына очередное электронное письмо с фотографиями. На одной из них – он с женой и сынишкой в уютной гостиной, мальчик – на коленях у мамы, в руках у папы огромный фолиант с цветными палехскими иллюстрациями Золотой Рыбки. Юный Александр Сергеевич еще не умеет читать, но зато вполне прилично может рассказать наизусть одну из сказок своего гениального тезки.
Тоня всегда редактирует мои тексты. Я так и не научился писать левой рукой, и поэтому её правка происходит сразу же, после того, как я продиктую ей очередное предложение. Вот уже несколько лет она печатает мои рассказы на компьютере. После того, как поставлена последняя точка, Тоня распечатывает текст и, выровняв пачку листов по краям, кладет ее передо мной на зеленое сукно.
Я не спеша достаю из стаканчика зеленый «Паркер», зубами снимаю колпачок с золотым ободкам и, держа ручку левой рукой, медленно вывожу на последней странице слово КОНЕЦ. Буквы не удается написать ровно, они шатаются, как пьяные, иногда стреляют чернильными брызгами, но меня это не смущает – пройден еще один нелегкий отрезок долгого и мучительного пути, пути, оборвать который может лишь смерть.
Со стены над столом на меня смотрят дорогие и близкие мне люди. Мама солнечно улыбается среди яблоневых цветов, отец хмурит брови из под блестящего козырька фуражки, Александр Бармин, оторвавшись от чистого листа, задумчиво разглядывает меня сквозь круглые очки…
…курчавый юноша с бакенбардами…
…большелобый бородач в косоворотке…
…элегантный франт в пенсне…
…крестьянский парень в модном костюме…
Посреди такого гениального столпотворения в строгой деревянной рамке, под стеклом, висит самый короткий и самый длинный в мире рассказ, рассказ длиною в несколько военных лет, рассказ длиною в целую жизнь.
Я получил эту телеграмму уже в мирное время – каким-то образом её все-таки доставили. Черный почтовый штемпель сообщает, что отправлена она на четвертый день войны: 25-06-1941.
КРАСНОЯРСКА ТЧК ЛЕНИНГРАД
ЛЮБА ЗПТ ПОДАРИ РУЧКУ САНЬКЕ НА ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ЗПТ ОТ МЕНЯ ТЧК АЛЕКСАНДР